Звенигород – Zvenigorod
|
|
|
|
|
|
|
Успенский Собор в Звенигороде – Dormition Church in Zvenigorod |
|
|
|
|
|
|
Спас – Savior |
|
|
Deisis (Deesis) – δέησις – (Supplication) – Деисус |
|
|
Звенигородский чин (на иконостасе) – Zvenigorod rank (on iconostasis) |
|
|
circa 1408, by Андрей Рублёв – Andrei Rublyov |
|
|
состоявшейся в Третьяковской Галерее – held in the Tretiakov Gallery |
|
|
|
|
|
Звенигородский чин – Zvenigorod rank |
|
|
Архангел Михаил и Спас и Апостол Павел |
|
|
Archangel Michael and the Savior and Apostle Paul |
|
|
|
|
|
Late XIV/early XV century gem of post-murderous-Mongol Russian Church architecture, the Собор Успения Пресвятой Богородицы на Городке – Cathedral (in the town) of the Assumption of the Blessed Virgin Mary, with interior frescoes attributed to the great Андрей Рублёв – Andrei Rublyov, nestled into a rural-looking corner of the town of Zvenigorod (itself with perhaps 15,000 inhabitants in our XXI century). Belfry – колокольня dates back only to XIX century. |
|
|
|
|
|
1884 место жительства Антона Павловича Чехова, расположенный в непосредственной близости от больницы, где он работал в качестве врача.
1884 residence of Anton Pavlovich Chekhov, located immediately next to the hospital where he worked as a physician. |
|
Случай из Практики |
|
A Doctor's Visit |
|
|
|
Профессор получил телеграмму из фабрики Ляликовых: его просили поскорее приехать. Была больна дочь какой-то госпожи Ляликовой, по-видимому, владелицы фабрики, и больше ничего нельзя было понять из этой длинной, бестолково составленной телеграммы. И профессор сам не поехал, а вместо себя послал своего ординатора Королева.
Нужно было проехать от Москвы две станции и потом на лошадях версты четыре. За Королевым выслали на станцию тройку; кучер был в шляпе с павлиньим пером и на все вопросы отвечал громко, по-солдатски: «Никак нет!» — «Точно так!» Был субботний вечер, заходило солнце. От фабрики к станции толпами шли рабочие и кланялись лошадям, на которых ехал Королев. И его пленял вечер, и усадьбы, и дачи по сторонам, и березы, и это тихое настроение кругом, когда, казалось, вместе с рабочими теперь, накануне праздника, собирались отдыхать и поле, и лес, и солнце, — отдыхать и, быть может, молиться...
Он родился и вырос в Москве, деревни не знал и фабриками никогда не интересовался и не бывал на них. Но ему случалось читать про фабрики и бывать в гостях у фабрикантов и разговаривать с ними; и когда он видел какую-нибудь фабрику издали или вблизи, то всякий раз думал о том, что вот снаружи всё тихо и смирно, а внутри, должно быть, непроходимое невежество и тупой эгоизм хозяев, скучный, нездоровый труд рабочих, дрязги, водка, насекомые. И теперь, когда рабочие почтительно и пугливо сторонились коляски, он в их лицах, картузах, в походке угадывал физическую нечистоту, пьянство, нервность, растерянность.
Въехали в фабричные ворота. По обе стороны мелькали домики рабочих, лица женщин, белье и одеяла на крыльцах. «Берегись!» — кричал кучер, не сдерживая лошадей. Вот широкий двор без травы, на нем пять громадных корпусов с трубами, друг от друга поодаль, товарные склады, бараки, и на всем какой-то серый налет, точно от пыли. Там и сям, как оазисы в пустыне, жалкие садики и зеленые или красные крыши домов, в которых живет администрация. Кучер вдруг осадил лошадей, и коляска остановилась у дома, выкрашенного заново в серый цвет; тут был палисадник с сиренью, покрытой пылью, и на желтом крыльце сильно пахло краской.
— Пожалуйте, господин доктор, — говорили женские голоса в сенях и в передней; и при этом слышались вздохи и шёпот. — Пожалуйте, заждались... чистое горе. Вот сюда пожалуйте.
Госпожа Ляликова, полная, пожилая дама, в черном шелковом платье с модными рукавами, но, судя по лицу, простая, малограмотная, смотрела на доктора с тревогой и не решалась подать ему руку, не смела. Рядом с ней стояла особа с короткими волосами, в pince-nez, в пестрой цветной кофточке, тощая и уже не молодая. Прислуга называла ее Христиной Дмитриевной, и Королев догадался, что это гувернантка. Вероятно, ей, как самой образованной в доме, было поручено встретить и принять доктора, потому что она тотчас же, торопясь, стала излагать причины болезни, с мелкими, назойливыми подробностями, но не говоря, кто болен и в чем дело.
Доктор и гувернантка сидели и говорили, а хозяйка стояла неподвижно у двери, ожидая. Из разговора Королев понял, что больна Лиза, девушка двадцати лет, единственная дочь госпожи Ляликовой, наследница; она давно уже болела и лечилась у разных докторов, а в последнюю ночь, с вечера до утра, у нее было такое сердцебиение, что все в доме не спали; боялись, как бы не умерла.
— Она у нас, можно сказать, с малолетства была хворенькая, — рассказывала Христина Дмитриевна певучим голосом, то и дело вытирая губы рукой. — Доктора говорят — нервы, но, когда она была маленькой, доктора ей золотуху внутрь вогнали, так вот, думаю, может, от этого.
Пошли к больной. Совсем уже взрослая, большая, хорошего роста, но некрасивая, похожая на мать, с такими же маленькими глазами и с широкой, неумеренно развитой нижней частью лица, непричесанная, укрытая до подбородка, она в первую минуту произвела на Королева впечатление существа несчастного, убогого, которое из жалости пригрели здесь и укрыли, и не верилось, что это была наследница пяти громадных корпусов.
— А мы к вам, — начал Королев, — пришли вас лечить. Здравствуйте.
Он назвал себя и пожал ей руку, — большую, холодную, некрасивую руку. Она села и, очевидно, давно уже привыкшая к докторам, равнодушная к тому, что у нее были открыты плечи и грудь, дала себя выслушать.
— У меня сердцебиение, — сказала она. — Всю ночь был такой ужас... я едва не умерла от ужаса! Дайте мне чего-нибудь.
— Дам, дам! Успокойтесь.
Королев осмотрел ее и пожал плечами.
— Сердце, как следует, — сказал он, — всё обстоит благополучно, всё в порядке. Нервы, должно быть, подгуляли немножко, но это так обыкновенно. Припадок, надо думать, уже кончился, ложитесь себе спать.
В это время принесли в спальню лампу. Больная прищурилась на свет и вдруг охватила голову руками и зарыдала. И впечатление существа убогого и некрасивого вдруг исчезло, и Королев уже не замечал ни маленьких глаз, ни грубо развитой нижней части лица; он видел мягкое страдальческое выражение, которое было так разумно и трогательно, и вся она казалась ему стройной, женственной, простой, и хотелось уже успокоить ее не лекарствами, не советом, а простым ласковым словом. Мать обняла ее голову и прижала к себе. Сколько отчаяния, сколько скорби на лице у старухи! Она, мать, вскормила, вырастила дочь, не жалела ничего, всю жизнь отдала на то, чтоб обучить ее французскому языку, танцам, музыке, приглашала для нее десяток учителей, самых лучших докторов, держала гувернантку, и теперь не понимала, откуда эти слезы, зачем столько мук, не понимала и терялась, и у нее было виноватое, тревожное, отчаянное выражение, точно она упустила что-то еще очень важное, чего-то еще не сделала, кого-то еще не пригласила, а кого — неизвестно. |
|
THE Professor received a telegram from the Lyalikovs' factory; he was asked to come as quickly as possible. The daughter of some Madame Lyalikov, apparently the owner of the factory, was ill, and that was all that one could make out of the long, incoherent telegram. And the Professor did not go himself, but sent instead his assistant, Korolyov.
It was two stations from Moscow, and there was a drive of three miles from the station. A carriage with three horses had been sent to the station to meet Korolyov; the coachman wore a hat with a peacock's feather on it, and answered every question in a loud voice like a soldier: "No, sir!" "Certainly, sir!"
It was Saturday evening; the sun was setting, the workpeople were coming in crowds from the factory to the station, and they bowed to the carriage in which Korolyov was driving. And he was charmed with the evening, the farmhouses and villas on the road, and the birch-trees, and the quiet atmosphere all around, when the fields and woods and the sun seemed preparing, like the workpeople now on the eve of the holiday, to rest, and perhaps to pray....
He was born and had grown up in Moscow; he did not know the country, and he had never taken any interest in factories, or been inside one, but he had happened to read about factories, and had been in the houses of manufacturers and had talked to them; and whenever he saw a factory far or near, he always thought how quiet and peaceable it was outside, but within there was always sure to be impenetrable ignorance and dull egoism on the side of the owners, wearisome, unhealthy toil on the side of the workpeople, squabbling, vermin, vodka. And now when the workpeople timidly and respectfully made way for the carriage, in their faces, their caps, their walk, he read physical impurity, drunkenness, nervous exhaustion, bewilderment.
They drove in at the factory gates. On each side he caught glimpses of the little houses of workpeople, of the faces of women, of quilts and linen on the railings. "Look out!" shouted the coachman, not pulling up the horses. It was a wide courtyard without grass, with five immense blocks of buildings with tall chimneys a little distance one from another, warehouses and barracks, and over everything a sort of grey powder as though from dust. Here and there, like oases in the desert, there were pitiful gardens, and the green and red roofs of the houses in which the managers and clerks lived. The coachman suddenly pulled up the horses, and the carriage stopped at the house, which had been newly painted grey; here was a flower garden, with a lilac bush covered with dust, and on the yellow steps at the front door there was a strong smell of paint.
"Please come in, doctor," said women's voices in the passage and the entry, and at the same time he heard sighs and whisperings. "Pray walk in.... We've been expecting you so long ... we're in real trouble. Here, this way."
Madame Lyalikov—a stout elderly lady wearing a black silk dress with fashionable sleeves, but, judging from her face, a simple uneducated woman—looked at the doctor in a flutter, and could not bring herself to hold out her hand to him; she did not dare. Beside her stood a personage with short hair and a pince-nez; she was wearing a blouse of many colours, and was very thin and no longer young. The servants called her Christina Dmitryevna, and Korolyov guessed that this was the governess. Probably, as the person of most education in the house, she had been charged to meet and receive the doctor, for she began immediately, in great haste, stating the causes of the illness, giving trivial and tiresome details, but without saying who was ill or what was the matter.
The doctor and the governess were sitting talking while the lady of the house stood motionless at the door, waiting. From the conversation Korolyov learned that the patient was Madame Lyalikov's only daughter and heiress, a girl of twenty, called Liza; she had been ill for a long time, and had consulted various doctors, and the previous night she had suffered till morning from such violent palpitations of the heart, that no one in the house had slept, and they had been afraid she might die.
"She has been, one may say, ailing from a child," said Christina Dmitryevna in a sing-song voice, continually wiping her lips with her hand. "The doctors say it is nerves; when she was a little girl she was scrofulous, and the doctors drove it inwards, so I think it may be due to that."
They went to see the invalid. Fully grown up, big and tall, but ugly like her mother, with the same little eyes and disproportionate breadth of the lower part of the face, lying with her hair in disorder, muffled up to the chin, she made upon Korolyov at the first minute the impression of a poor, destitute creature, sheltered and cared for here out of charity, and he could hardly believe that this was the heiress of the five huge buildings.
"I am the doctor come to see you," said Korolyov. "Good evening."
He mentioned his name and pressed her hand, a large, cold, ugly hand; she sat up, and, evidently accustomed to doctors, let herself be sounded, without showing the least concern that her shoulders and chest were uncovered.
"I have palpitations of the heart," she said, "It was so awful all night.... I almost died of fright! Do give me something."
"I will, I will; don't worry yourself."
Korolyov examined her and shrugged his shoulders.
"The heart is all right," he said; "it's all going on satisfactorily; everything is in good order. Your nerves must have been playing pranks a little, but that's so common. The attack is over by now, one must suppose; lie down and go to sleep."
At that moment a lamp was brought into the bed-room. The patient screwed up her eyes at the light, then suddenly put her hands to her head and broke into sobs. And the impression of a destitute, ugly creature vanished, and Korolyov no longer noticed the little eyes or the heavy development of the lower part of the face. He saw a soft, suffering expression which was intelligent and touching: she seemed to him altogether graceful, feminine, and simple; and he longed to soothe her, not with drugs, not with advice, but with simple, kindly words. Her mother put her arms round her head and hugged her. What despair, what grief was in the old woman's face! She, her mother, had reared her and brought her up, spared nothing, and devoted her whole life to having her daughter taught French, dancing, music: had engaged a dozen teachers for her; had consulted the best doctors, kept a governess. And now she could not make out the reason of these tears, why there was all this misery, she could not understand, and was bewildered; and she had a guilty, agitated, despairing expression, as though she had omitted something very important, had left something undone, had neglected to call in somebody—and whom, she did not know.
|
|
|
|
— Лизанька, ты опять... ты опять, — говорила она, прижимая к себе дочь. — Родная моя, голубушка, деточка моя, скажи, что с тобой? Пожалей меня, скажи.
Обе горько плакали. Королев сел на край постели и взял Лизу за руку.
— Полноте, стоит ли плакать? — сказал он ласково. — Ведь на свете нет ничего такого, что заслуживало бы этих слез. Ну, не будем плакать, не нужно это...
А сам подумал: «Замуж бы ее пора...»
— Наш фабричный доктор давал ей кали-бромати, — сказала гувернантка, — но ей от этого, я замечаю, только хуже. По-моему, уж если давать от сердца, то капли... забыла, как они называются... Ландышевые, что ли.
И опять пошли всякие подробности. Она перебивала доктора, мешала ему говорить, и на лице у нее было написано старание, точно она полагала, что, как самая образованная женщина в доме, она была обязана вести с доктором непрерывный разговор и непременно о медицине.
Королеву стало скучно.
— Я не нахожу ничего особенного, — сказал он, выходя из спальни и обращаясь к матери. — Если вашу дочь лечил фабричный врач, то пусть и продолжает лечить. Лечение до сих пор было правильное, и я не вижу необходимости менять врача. Для чего менять? Болезнь такая обыкновенная, ничего серьезного...
Он говорил не спеша, надевая перчатки, а госпожа Ляликова стояла неподвижно и смотрела на него заплаканными глазами.
— До десятичасового поезда осталось полчаса, — сказал он, — надеюсь, я не опоздаю.
— А вы не можете у нас остаться? — спросила она, и опять слезы потекли у нее по щекам. — Совестно вас беспокоить, но будьте так добры... ради бога, — продолжала она вполголоса, оглядываясь на дверь, — переночуйте у нас. Она у меня одна... единственная дочь... Напугала прошлую ночь, опомниться не могу... Не уезжайте, бога ради...
Он хотел сказать ей, что у него в Москве много работы, что дома его ждет семья; ему было тяжело провести в чужом доме без надобности весь вечер и всю ночь, но он поглядел на ее лицо, вздохнул и стал молча снимать перчатки.
В зале и гостиной для него зажгли все лампы и свечи. Он сидел у рояля и перелистывал ноты, потом осматривал картины на стенах, портреты. На картинах, написанных масляными красками, в золотых рамах, были виды Крыма, бурное море с корабликом, католический монах с рюмкой, и всё это сухо, зализано, бездарно... На портретах ни одного красивого, интересного лица, всё широкие скулы, удивленные глаза; у Ляликова, отца Лизы, маленький лоб и самодовольное лицо, мундир мешком сидит на его большом непородистом теле, на груди медаль и знак Красного Креста. Культура бедная, роскошь случайная, не осмысленная, неудобная, как этот мундир; полы раздражают своим блеском, раздражает люстра, и вспоминается почему-то рассказ про купца, ходившего в баню с медалью на шее...
Из передней доносился шёпот, кто-то тихо храпел. И вдруг со двора послышались резкие, отрывистые, металлические звуки, каких Королев раньше никогда не слышал и каких не понял теперь; они отозвались в его душе странно и неприятно.
«Кажется, ни за что не остался бы тут жить...» — подумал он и опять принялся за ноты.
— Доктор, пожалуйте закусить! — позвала вполголоса гувернантка.
Он пошел ужинать. Стол был большой, со множеством закусок и вин, но ужинали только двое: он да Христина Дмитриевна. Она пила мадеру, быстро кушала и говорила, поглядывая на него через pince-nez:
— Рабочие нами очень довольны. На фабрике у нас каждую зиму спектакли, сами рабочие играют, ну чтения с волшебным фонарем, великолепная чайная и, кажется, чего уж. Они нам очень приверженные и, когда узнали, что Лизаньке хуже стало, заказали молебен. Необразованные, а ведь тоже чувствуют.
— Похоже, у вас в доме нет ни одного мужчины, — сказал Королев.
— Ни одного. Петр Никанорыч помер полтора года и мы одни остались. Так и живем втроем. Летом здесь, а зимой в Москве на Полянке. Я у них уже одиннадцать лет живу. Как своя.
К ужину подавали стерлядь, куриные котлеты и компот; вина были дорогие, французские.
— Вы, доктор, пожалуйста, без церемонии, — говорила Христина Дмитриевна, кушая, утирая рот кулачком, и видно было, что она жила здесь в свое полное удовольствие. — Пожалуйста, кушайте.
После ужина доктора отвели в комнату, где для него была приготовлена постель. Но ему не хотелось спать, было душно и в комнате пахло краской; он надел пальто и вышел.
На дворе было прохладно; уже брезжил рассвет и в сыром воздухе ясно обозначались все пять корпусов с их длинными трубами, бараки и склады. По случаю праздника не работали, было в окнах темно, и только в одном из корпусов горела еще печь, два окна были багровы и из трубы вместе с дымом изредка выходил огонь. Далеко за двором кричали лягушки и пел соловей. |
|
"Lizanka, you are crying again ... again," she said, hugging her daughter to her. "My own, my darling, my child, tell me what it is! Have pity on me! Tell me."
Both wept bitterly. Korolyov sat down on the side of the bed and took Liza's hand.
"Come, give over; it's no use crying," he said kindly. "Why, there is nothing in the world that is worth those tears. Come, we won't cry; that's no good...."
And inwardly he thought:
"It's high time she was married...."
"Our doctor at the factory gave her kalibromati," said the governess, "but I notice it only makes her worse. I should have thought that if she is given anything for the heart it ought to be drops.... I forget the name.... Convallaria, isn't it?"
And there followed all sorts of details. She interrupted the doctor, preventing his speaking, and there was a look of effort on her face, as though she supposed that, as the woman of most education in the house, she was duty bound to keep up a conversation with the doctor, and on no other subject but medicine.
Korolyov felt bored.
"I find nothing special the matter," he said, addressing the mother as he went out of the bedroom. "If your daughter is being attended by the factory doctor, let him go on attending her. The treatment so far has been perfectly correct, and I see no reason for changing your doctor. Why change? It's such an ordinary trouble; there's nothing seriously wrong."
He spoke deliberately as he put on his gloves, while Madame Lyalikov stood without moving, and looked at him with her tearful eyes.
"I have half an hour to catch the ten o'clock train," he said. "I hope I am not too late."
"And can't you stay?" she asked, and tears trickled down her cheeks again. "I am ashamed to trouble you, but if you would be so good.... For God's sake," she went on in an undertone, glancing towards the door, "do stay to-night with us! She is all I have ... my only daughter.... She frightened me last night; I can't get over it.... Don't go away, for goodness' sake!..."
He wanted to tell her that he had a great deal of work in Moscow, that his family were expecting him home; it was disagreeable to him to spend the evening and the whole night in a strange house quite needlessly; but he looked at her face, heaved a sigh, and began taking off his gloves without a word.
All the lamps and candles were lighted in his honour in the drawing-room and the dining-room. He sat down at the piano and began turning over the music. Then he looked at the pictures on the walls, at the portraits. The pictures, oil-paintings in gold frames, were views of the Crimea—a stormy sea with a ship, a Catholic monk with a wineglass; they were all dull, smooth daubs, with no trace of talent in them. There was not a single good-looking face among the portraits, nothing but broad cheekbones and astonished-looking eyes. Lyalikov, Liza's father, had a low forehead and a self-satisfied expression; his uniform sat like a sack on his bulky plebeian figure; on his breast was a medal and a Red Cross Badge. There was little sign of culture, and the luxury was senseless and haphazard, and was as ill fitting as that uniform. The floors irritated him with their brilliant polish, the lustres on the chandelier irritated him, and he was reminded for some reason of the story of the merchant who used to go to the baths with a medal on his neck....
He heard a whispering in the entry; some one was softly snoring. And suddenly from outside came harsh, abrupt, metallic sounds, such as Korolyov had never heard before, and which he did not understand now; they roused strange, unpleasant echoes in his soul.
"I believe nothing would induce me to remain here to live ..." he thought, and went back to the music-books again.
"Doctor, please come to supper!" the governess called him in a low voice.
He went into supper. The table was large and laid with a vast number of dishes and wines, but there were only two to supper: himself and Christina Dmitryevna. She drank Madeira, ate rapidly, and talked, looking at him through her pince-nez:
"Our workpeople are very contented. We have performances at the factory every winter; the workpeople act themselves. They have lectures with a magic lantern, a splendid tea-room, and everything they want. They are very much attached to us, and when they heard that Lizanka was worse they had a service sung for her. Though they have no education, they have their feelings, too."
"It looks as though you have no man in the house at all," said Korolyov.
"Not one. Pyotr Nikanoritch died a year and a half ago, and left us alone. And so there are the three of us. In the summer we live here, and in winter we live in Moscow, in Polianka. I have been living with them for eleven years—as one of the family."
At supper they served sterlet, chicken rissoles, and stewed fruit; the wines were expensive French wines.
"Please don't stand on ceremony, doctor," said Christina Dmitryevna, eating and wiping her mouth with her fist, and it was evident she found her life here exceedingly pleasant. "Please have some more."
After supper the doctor was shown to his room, where a bed had been made up for him, but he did not feel sleepy. The room was stuffy and it smelt of paint; he put on his coat and went out.
It was cool in the open air; there was already a glimmer of dawn, and all the five blocks of buildings, with their tall chimneys, barracks, and warehouses, were distinctly outlined against the damp air. As it was a holiday, they were not working, and the windows were dark, and in only one of the buildings was there a furnace burning; two windows were crimson, and fire mixed with smoke came from time to time from the chimney. Far away beyond the yard the frogs were croaking and the nightingales singing. |
|
|
|
Глядя на корпуса и на бараки, где спали рабочие, он опять думал о том, о чем думал всегда, когда видел фабрики. Пусть спектакли для рабочих, волшебные фонари, фабричные доктора, разные улучшения, но всё же рабочие, которых он встретил сегодня по дороге со станции, ничем не отличаются по виду от тех рабочих, которых он видел давно в детстве, когда еще не было фабричных спектаклей и улучшений. Он, как медик, правильно судивший о хронических страданиях, коренная причина которых была непонятна и неизлечима, и на фабрики смотрел как на недоразумение, причина которого была тоже неясна и неустранима, и все улучшения в жизни фабричных он не считал лишними, но приравнивал их к лечению неизлечимых болезней.
«Тут недоразумение, конечно... — думал он, глядя на багровые окна. — Тысячи полторы-две фабричных работают без отдыха, в нездоровой обстановке, делая плохой ситец, живут впроголодь и только изредка в кабаке отрезвляются от этого кошмара; сотня людей надзирает за работой, и вся жизнь этой сотни уходит на записывание штрафов, на брань, несправедливости, и только двое-трое, так называемые хозяева, пользуются выгодами, хотя совсем не работают и презирают плохой ситец. Но какие выгоды, как пользуются ими? Ляликова и ее дочь несчастны, на них жалко смотреть, живет в свое удовольствие только одна Христина Дмитриевна, пожилая, глуповатая девица в pince-nez. И выходит так, значит, что работают все эти пять корпусов и на восточных рынках продается плохой ситец для того только, чтобы Христина Дмитриевна могла кушать стерлядь и пить мадеру». |
|
Looking at the factory buildings and the barracks, where the workpeople were asleep, he thought again what he always thought when he saw a factory. They may have performances for the workpeople, magic lanterns, factory doctors, and improvements of all sorts, but, all the same, the workpeople he had met that day on his way from the station did not look in any way different from those he had known long ago in his childhood, before there were factory performances and improvements. As a doctor accustomed to judging correctly of chronic complaints, the radical cause of which was incomprehensible and incurable, he looked upon factories as something baffling, the cause of which also was obscure and not removable, and all the improvements in the life of the factory hands he looked upon not as superfluous, but as comparable with the treatment of incurable illnesses.
"There is something baffling in it, of course ..." he thought, looking at the crimson windows. "Fifteen hundred or two thousand workpeople are working without rest in unhealthy surroundings, making bad cotton goods, living on the verge of starvation, and only waking from this nightmare at rare intervals in the tavern; a hundred people act as overseers, and the whole life of that hundred is spent in imposing fines, in abuse, in injustice, and only two or three so-called owners enjoy the profits, though they don't work at all, and despise the wretched cotton. But what are the profits, and how do they enjoy them? Madame Lyalikov and her daughter are unhappy—it makes one wretched to look at them; the only one who enjoys her life is Christina Dmitryevna, a stupid, middle-aged maiden lady in pince-nez. And so it appears that all these five blocks of buildings are at work, and inferior cotton is sold in the Eastern markets, simply that Christina Dmitryevna may eat sterlet and drink Madeira." |
|
|
|
Вдруг раздались странные звуки, те самые, которые Королев слышал до ужина. Около одного из корпусов кто-то бил в металлическую доску, бил и тотчас же задерживал звук, так что получились короткие, резкие, нечистые звуки, похожие на «дер... дер... дер...» Затем полминуты тишины, и у другого корпуса раздались звуки, такие же отрывистые и неприятные, уже более низкие, басовые — «дрын... дрын... дрын...» Одиннадцать раз. Очевидно, это сторожа били одиннадцать часов.
Послышалось около третьего корпуса: «жак... жак... жак...» И так около всех корпусов и потом за бараками и за воротами. И похоже было, как будто среди ночной тишины издавало эти звуки само чудовище с багровыми глазами, сам дьявол, который владел тут и хозяевами, и рабочими, и обманывал и тех и других.
Королев вышел со двора в поле.
— Кто идет? — окликнули его у ворот грубым голосом.
«Точно в остроге...» — подумал он и ничего не ответил.
Здесь соловьи и лягушки были слышнее, чувствовалась майская ночь. Со станции доносился шум поезда; кричали где-то сонные петухи, но всё же ночь была тиха, мир покойно спал. В поле, недалеко от фабрики, стоял сруб, тут был сложен материал для постройки. Королев сел на доски и продолжал думать:
|
|
Suddenly there came a strange noise, the same sound Korolyov had heard before supper. Some one was striking on a sheet of metal near one of the buildings; he struck a note, and then at once checked the vibrations, so that short, abrupt, discordant sounds were produced, rather like "Dair ... dair ... dair...." Then there was half a minute of stillness, and from another building there came sounds equally abrupt and unpleasant, lower bass notes: "Drin ... drin ... drin ..." Eleven times. Evidently it was the watchman striking the hour. Near the third building he heard: "Zhuk ... zhuk ... zhuk...." And so near all the buildings, and then behind the barracks and beyond the gates. And in the stillness of the night it seemed as though these sounds were uttered by a monster with crimson eyes—the devil himself, who controlled the owners and the work-people alike, and was deceiving both.
Korolyov went out of the yard into the open country.
"Who goes there?" some one called to him at the gates in an abrupt voice.
"It's just like being in prison," he thought, and made no answer.
Here the nightingales and the frogs could be heard more distinctly, and one could feel it was a night in May. From the station came the noise of a train; somewhere in the distance drowsy cocks were crowing; but, all the same, the night was still, the world was sleeping tranquilly. In a field not far from the factory there could be seen the framework of a house and heaps of building material:
Korolyov sat down on the planks and went on thinking. |
|
|
|
«Хорошо чувствует себя здесь только одна гувернантка, и фабрика работает для ее удовольствия. Но это так кажется, она здесь только подставное лицо. Главный же, для кого здесь всё делается, — это дьявол».
И он думал о дьяволе, в которого не верил, и оглядывался на два окна, в которых светился огонь. Ему казалось, что этими багровыми глазами смотрел на него сам дьявол, та неведомая сила, которая создала отношения между сильными и слабыми, эту грубую ошибку, которую теперь ничем не исправишь. Нужно, чтобы сильный мешал жить слабому, таков закон природы, но это понятно и легко укладывается в мысль только в газетной статье или в учебнике, в той же каше, какую представляет из себя обыденная жизнь, в путанице всех мелочей, из которых сотканы человеческие отношения, это уже не закон, а логическая несообразность, когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку.
Так думал Королев, сидя на досках, и мало-помалу им овладело настроение, как будто эта неизвестная, таинственная сила в самом деле была близко и смотрела. Между тем восток становился всё бледнее, время шло быстро. Пять корпусов и трубы на сером фоне рассвета, когда кругом не было ни души, точно вымерло всё, имели особенный вид, не такой, как днем; совсем вышло из памяти, что тут внутри паровые двигатели, электричество, телефоны, но как-то всё думалось о свайных постройках, о каменном веке, чувствовалось присутствие грубой, бессознательной силы...
И опять послышалось:
— Дер... дер... дер... дер...
Двенадцать раз. Потом тихо, тихо полминуты и — раздается в другом конце двора:
— Дрын... дрын... дрын...
«Ужасно неприятно!» — подумал Королев.
— Жак... жак... — раздалось в третьем месте отрывисто, резко, точно с досадой, — жак... жак...
И чтобы пробить двенадцать часов, понадобилось минуты четыре. Потом затихло; и опять такое впечатление, будто вымерло всё кругом.
Королев посидел еще немного и вернулся в дом, но еще долго не ложился. В соседних комнатах шептались, слышалось шлепанье туфель и босых ног.
«Уж не опять ли с ней припадок?» — подумал Королев.
Он вышел, чтобы взглянуть на больную. В комнатах было уже совсем светло, и в зале на стене и на полу дрожал слабый солнечный свет, проникший сюда сквозь утренний туман. Дверь в комнату Лизы была отворена, и сама она сидела в кресле около постели, в капоте, окутанная в шаль, непричесанная. Шторы на окнах были опущены.
— Как вы себя чувствуете? — спросил Королев.
— Благодарю вас.
Он потрогал пульс, потом поправил ей волосы, упавшие на лоб.
— Вы не спите, — сказал он. — На дворе прекрасная погода, весна, поют соловьи, а вы сидите в потемках и о чем-то думаете.
Она слушала и глядела ему в лицо; глаза у нее были грустные, умные, и было видно, что она хочет что-то сказать ему.
— Часто это с вами бывает? — спросил он.
Она пошевелила губами и ответила:
— Часто. Мне почти каждую ночь тяжело.
В это время на дворе сторожа начали бить два часа. Послышалось — «дер... дер...», и она вздрогнула.
— Вас беспокоят эти стуки? — спросил он.
— Не знаю. Меня тут всё беспокоит, — ответила она и задумалась. — Всё беспокоит. В вашем голосе мне слышится участие, мне с первого взгляда на вас почему-то показалось, что с вами можно говорить обо всем.
— Говорите, прошу вас.
— Я хочу сказать вам свое мнение. Мне кажется, что у меня не болезнь, а беспокоюсь я и мне страшно, потому что так должно и иначе быть не может. Даже самый здоровый человек не может не беспокоиться, если у него, например, под окном ходит разбойник. Меня часто лечат, — продолжала она, глядя себе в колени, и улыбнулась застенчиво, — я, конечно, очень благодарна и не отрицаю пользы лечения, но мне хотелось бы поговорить не с доктором, а с близким человеком, с другом, который бы понял меня, убедил бы меня, что я права или неправа.
— Разве у вас нет друзей? — спросил Королев.
— Я одинока. У меня есть мать, я люблю ее, но всё же я одинока. Так жизнь сложилась... Одинокие много читают, но мало говорят и мало слышат, жизнь для них таинственна; они мистики и часто видят дьявола там, где его нет. Тамара у Лермонтова была одинока и видела дьявола.
— А вы много читаете?
— Много. Ведь у меня всё время свободно, от утра до вечера. Днем читаю, а по ночам — пустая голова, вместо мыслей какие-то тени.
— Вы что-нибудь видите по ночам? — спросил Королев.
— Нет, но я чувствую...
Она опять улыбнулась и подняла глаза на доктора и смотрела так грустно, так умно; и ему казалось, что она верит ему, хочет говорить с ним искренно и что она думает так же, как он. Но она молчала и, быть может, ждала, не заговорит ли он.
И он знал, что сказать ей; для него было ясно, что ей нужно поскорее оставить пять корпусов и миллион, если он у нее есть, оставить этого дьявола, который по ночам смотрит; для него было ясно также, что так думала и она сама и только ждала, чтобы кто-нибудь, кому она верит, подтвердил это.
Но он не знал, как это сказать. Как? У приговоренных людей стесняются спрашивать, за что они приговорены; так и у очень богатых людей неловко бывает спрашивать, для чего им так много денег, отчего они так дурно распоряжаются своим богатством, отчего не бросают его, даже когда видят в нем свое несчастье; и если начинают разговор об этом, то выходит он обыкновенно стыдливый, неловкий, длинный.
«Как сказать? — раздумывал Королев. — Да и нужно ли говорить?» |
|
"The only person who feels happy here is the governess, and the factory hands are working for her gratification. But that's only apparent: she is only the figurehead. The real person, for whom everything is being done, is the devil."
And he thought about the devil, in whom he did not believe, and he looked round at the two windows where the fires were gleaming. It seemed to him that out of those crimson eyes the devil himself was looking at him—that unknown force that had created the mutual relation of the strong and the weak, that coarse blunder which one could never correct. The strong must hinder the weak from living—such was the law of Nature; but only in a newspaper article or in a school book was that intelligible and easily accepted. In the hotchpotch which was everyday life, in the tangle of trivialities out of which human relations were woven, it was no longer a law, but a logical absurdity, when the strong and the weak were both equally victims of their mutual relations, unwillingly submitting to some directing force, unknown, standing outside life, apart from man.
So thought Korolyov, sitting on the planks, and little by little he was possessed by a feeling that this unknown and mysterious force was really close by and looking at him. Meanwhile the east was growing paler, time passed rapidly; when there was not a soul anywhere near, as though everything were dead, the five buildings and their chimneys against the grey background of the dawn had a peculiar look—not the same as by day; one forgot altogether that inside there were steam motors, electricity, telephones, and kept thinking of lake-dwellings, of the Stone Age, feeling the presence of a crude, unconscious force....
And again there came the sound: "Dair ... dair ... dair ... dair ..." twelve times. Then there was stillness, stillness for half a minute, and at the other end of the yard there rang out.
"Drin ... drin ... drin...."
"Horribly disagreeable," thought Korolyov.
"Zhuk ... zhuk ..." there resounded from a third place, abruptly, sharply, as though with annoyance—"Zhuk ... zhuk...."
And it took four minutes to strike twelve. Then there was a hush; and again it seemed as though everything were dead.
Korolyov sat a little longer, then went to the house, but sat up for a good while longer. In the adjoining rooms there was whispering, there was a sound of shuffling slippers and bare feet.
"Is she having another attack?" thought Korolyov.
He went out to have a look at the patient. By now it was quite light in the rooms, and a faint glimmer of sunlight, piercing through the morning mist, quivered on the floor and on the wall of the drawing-room. The door of Liza's room was open, and she was sitting in a low chair beside her bed, with her hair down, wearing a dressing-gown and wrapped in a shawl. The blinds were down on the windows.
"How do you feel?" asked Korolyov.
"Well, thank you."
He touched her pulse, then straightened her hair, that had fallen over her forehead.
"You are not asleep," he said. "It's beautiful weather outside. It's spring. The nightingales are singing, and you sit in the dark and think of something."
She listened and looked into his face; her eyes were sorrowful and intelligent, and it was evident she wanted to say something to him.
"Does this happen to you often?" he said.
She moved her lips, and answered:
"Often, I feel wretched almost every night."
At that moment the watchman in the yard began striking two o'clock. They heard: "Dair ... dair ..." and she shuddered.
"Do those knockings worry you?" he asked.
"I don't know. Everything here worries me," she answered, and pondered. "Everything worries me. I hear sympathy in your voice; it seemed to me as soon as I saw you that I could tell you all about it."
"Tell me, I beg you."
"I want to tell you of my opinion. It seems to me that I have no illness, but that I am weary and frightened, because it is bound to be so and cannot be otherwise. Even the healthiest person can't help being uneasy if, for instance, a robber is moving about under his window. I am constantly being doctored," she went on, looking at her knees, and she gave a shy smile. "I am very grateful, of course, and I do not deny that the treatment is a benefit; but I should like to talk, not with a doctor, but with some intimate friend who would understand me and would convince me that I was right or wrong."
"Have you no friends?" asked Korolyov.
"I am lonely. I have a mother; I love her, but, all the same, I am lonely. That's how it happens to be.... Lonely people read a great deal, but say little and hear little. Life for them is mysterious; they are mystics and often see the devil where he is not. Lermontov's Tamara was lonely and she saw the devil."
"Do you read a great deal?"
"Yes. You see, my whole time is free from morning till night. I read by day, and by night my head is empty; instead of thoughts there are shadows in it."
"Do you see anything at night?" asked Korolyov.
"No, but I feel...."
She smiled again, raised her eyes to the doctor, and looked at him so sorrowfully, so intelligently; and it seemed to him that she trusted him, and that she wanted to speak frankly to him, and that she thought the same as he did. But she was silent, perhaps waiting for him to speak.
And he knew what to say to her. It was clear to him that she needed as quickly as possible to give up the five buildings and the million if she had it—to leave that devil that looked out at night; it was clear to him, too, that she thought so herself, and was only waiting for some one she trusted to confirm her.
But he did not know how to say it. How? One is shy of asking men under sentence what they have been sentenced for; and in the same way it is awkward to ask very rich people what they want so much money for, why they make such a poor use of their wealth, why they don't give it up, even when they see in it their unhappiness; and if they begin a conversation about it themselves, it is usually embarrassing, awkward, and long.
"How is one to say it?" Korolyov wondered. "And is it necessary to speak?" |
|
|
|
И он сказал то, что хотел, не прямо, а окольным путем:
— Вы в положении владелицы фабрики и богатой наследницы недовольны, не верите в свое право и теперь вот не спите, это, конечно, лучше, чем если бы вы были довольны, крепко спали и думали, что всё обстоит благополучно. У вас почтенная бессонница; как бы ни было, она хороший признак. В самом деле, у родителей наших был бы немыслим такой разговор, как вот у нас теперь; по ночам они не разговаривали, а крепко спали, мы же, наше поколение, дурно спим, томимся, много говорим и всё решаем, правы мы или нет. А для наших детей или внуков вопрос этот, — правы они или нет, — будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть.
— Что же будут делать дети и внуки? — спросила Лиза.
— Не знаю... Должно быть, побросают всё и уйдут.
— Куда уйдут?
— Куда?.. Да куда угодно, — сказал Королев и засмеялся. — Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку.
Он взглянул на часы.
— Уже солнце взошло, однако, — сказал он. — Вам пора спать. Раздевайтесь и спите себе во здравие. Очень рад, что познакомился с вами, — продолжал он, пожимая ей руку. — Вы славный, интересный человек. Спокойной ночи!
Он пошел к себе и лег спать.
На другой день утром, когда подали экипаж, все вышли на крыльцо проводить его. Лиза была по-праздничному в белом платье, с цветком в волосах, бледная, томная; она смотрела на него, как вчера, грустно и умно, улыбалась, говорила, и всё с таким выражением, как будто хотела сказать ему что-то особенное, важное, — только ему одному. Было слышно, как пели жаворонки, как звонили в церкви. Окна в фабричных корпусах весело сияли, и, проезжая через двор и потом по дороге к станции, Королев уже не помнил ни о рабочих, ни о свайных постройках, ни о дьяволе, а думал о том времени, быть может, уже близком, когда жизнь будет такою же светлою и радостной, как это тихое, воскресное утро; и думал о том, как это приятно в такое утро, весной, ехать на тройке, в хорошей коляске и греться на солнышке. |
|
And he said what he meant in a roundabout way:
"You in the position of a factory owner and a wealthy heiress are dissatisfied; you don't believe in your right to it; and here now you can't sleep. That, of course, is better than if you were satisfied, slept soundly, and thought everything was satisfactory. Your sleeplessness does you credit; in any case, it is a good sign. In reality, such a conversation as this between us now would have been unthinkable for our parents. At night they did not talk, but slept sound; we, our generation, sleep badly, are restless, but talk a great deal, and are always trying to settle whether we are right or not. For our children or grandchildren that question—whether they are right or not—will have been settled. Things will be clearer for them than for us. Life will be good in fifty years' time; it's only a pity we shall not last out till then. It would be interesting to have a peep at it."
"What will our children and grandchildren do?" asked Liza.
"I don't know.... I suppose they will throw it all up and go away."
"Go where?"
"Where?... Why, where they like," said Korolyov; and he laughed. "There are lots of places a good, intelligent person can go to."
He glanced at his watch.
"The sun has risen, though," he said. "It is time you were asleep. Undress and sleep soundly. Very glad to have made your acquaintance," he went on, pressing her hand. "You are a good, interesting woman. Good-night!"
He went to his room and went to bed.
In the morning when the carriage was brought round they all came out on to the steps to see him off. Liza, pale and exhausted, was in a white dress as though for a holiday, with a flower in her hair; she looked at him, as yesterday, sorrowfully and intelligently, smiled and talked, and all with an expression as though she wanted to tell him something special, important—him alone. They could hear the larks trilling and the church bells pealing. The windows in the factory buildings were sparkling gaily, and, driving across the yard and afterwards along the road to the station, Korolyov thought neither of the workpeople nor of lake dwellings, nor of the devil, but thought of the time, perhaps close at hand, when life would be as bright and joyous as that still Sunday morning; and he thought how pleasant it was on such a morning in the spring to drive with three horses in a good carriage, and to bask in the sunshine. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, — мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем. |
|
Ионыч |
|
|
For the first moments Startsev was struck now by what he saw for the first time in his life, and what he would probably never see again; a world not like anything else, a world in which the moonlight was as soft and beautiful, as though slumbering here in its cradle, where there was no life, none whatever; but in every dark poplar, in every tomb, there was felt the presence of a mystery that promised a life peaceful, beautiful, eternal. The stones and faded flowers, together with the autumn scent of the leaves, all told of forgiveness, melancholy, and peace. |
|
Ionitch |
|
|
|
|
|
|
|
|
Могила Антона Павловича Чехова и его жены Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой на Новодевичьем кладбище
– Grave of Anton Pavlovich Chekhov and of his wife Olga Leonardovna Knipper-Chekhova in Novodevichy Cemetery |
|
"Rise, and have no fear." |
|
"This is my beloved Son, with whom I am well pleased; listen to him." |
the Holy Spirit |
Man proposes, God disposes |
|